Рейтинг: 5 / 5

Звезда активнаЗвезда активнаЗвезда активнаЗвезда активнаЗвезда активна
 

Мишель Фуко

 

История безумия в классическую эпоху

 

С наступлением эпохи Ренессанса область воображаемого пополняется новым объектом, который вскоре займёт в ней особое место: это Корабль дураков, загадочный пьяный корабль, бороздящий тихие воды притоков Рейна и фламандских каналов. Безумие стало новым наваждением Европы, занявшим место проказы в ряду многовековых страхов. И подобно средневековой проказе, теперь безумие вызывало реакцию отторжения, исключения, очищения...

 

Издательство: "Рудомино"

ISBN: 5-7914-0023-3

Формат: 60х90/16

Страниц: 576

Внешний вид: переплет

Тираж: 10000

Год выхода: 1997


Аннотация от издателя


Книга известного французского философа Мишеля Фуко (1926-1984) посвящена восприятию феномена безумия в европейской культуре XVII-XIX вв. Анализируя различные формы опыта безумия – институт изоляции умалишённых, юридические акты и медицинские трактаты, литературные образы и народные суеверия, – автор рассматривает формирование современных понятий "сумасшествие" и "душевная болезнь", выделяющихся из характерного для классической эпохи общего представления о "неразумии" как нарушении социально-этических норм. В книге по-новому освещены истоки психологического опыта безумия в ХХ в.: позитивизм XIX в., психоанализ Фрейда, философия Ницше и т.д. Дополнительный интерес представляет привлечённый Фуко обширный материал искусства и литературы (от Эразма Роттердамского и Себастьяна Бранта до маркиза де Сада, От Босха до Ван Гога).


Ниже мы приводим одну главу из книги Мишеля Фуко в переводе И.К. Стаф. Сноски (ввиду их огромного количества) сняты; в случае необходимости просим читателя воспользоваться словарями.

 

 

Глава первая


 

На исходе Средних веков западный мир избавляется от проказы. По окраинам поселений, за воротами городов образуется нечто вроде больших проплешин: болезнь, отступив, надолго превратила эти места в бесплодные, необитаемые пространства. Отныне они на века будут отданы во власть нечеловеческого начала. С XIV по XVII в. они, замерев в ожидании, станут призывать к себе странными заклинаниями новое воплощение зла, новую гримасу страха, новые магические обряды очищения и изгнания из сообщества.

Начиная с эпохи Высокого Средневековья и до конца Крестовых походов количество проклятых селений – лепрозориев по всей Европе неуклонно росло. Согласно Матвею Парижскому, в христианском мире в целом их насчитывалось до 19 тысяч. Во всяком случае, во Франции к 1266 г., когда Людовик VIII ввёл в действие свои правила для лепрозориев, их было более 2 тысяч. В одном только Парижском диоцезе их число доходило до 43; среди них были Бур-ла-Рен, Корбей, Сен-Валер и зловещий Шан-Пурри, Гнилое Поле; к ним принадлежал и Шарантон. Два самых крупных лепрозория – Сен-Жермен и Сен-Лазар находились в непосредственной близости от Парижа; их названия встретятся нам в истории другой болезни. Ибо начиная с XV века лепрозории постепенно приходят в запустение; Сен-Жермен уже в следующем столетии превращается в исправительное заведение для малолетних преступников, а в Сен-Лазаре к тому моменту, когда здесь появляется св. Винцент, остается один-единственный прокажённый, "сьер Ланглуа, стряпчий светского суда".

В Мансийском лепрозории, одном из крупнейших в Европе, в эпоху регентства Марии Медичи содержатся всего четверо больных. Согласно "Мемуарам" Кателя, к концу Средневековья в Тулузе насчитывалось 29 больниц, и 7 из них были лепрозориями; но уже в начале XVII в. встречаются упоминания только трёх – Сен-Сиприена, Арно-Бернара и Сен-Мишеля. Избавление от проказы нередко становится поводом для празднеств: так, в 1635 г. жители Реймса устраивают торжественную процессию, дабы возблагодарить Бога, спасшего их город от этого бедствия.

Королевская власть на протяжении всего предшествующего столетия пыталась взять под контроль те огромные богатства, какие представляли собой земельные владения и недвижимость лепрозориев, и заняться их перераспределением. 19 декабря 1543 г. Франциск I своим ордонансом повелел произвести их учёт и составить опись, "дабы положить конец великому беспорядку, каковой издревле царил в лечебницах для прокажённых"; в свою очередь, Генрих IV эдиктом от 1606 г. предписывает произвести ревизию их счетов и направить "все средства, от сего разыскания полученные, на содержание впавших в нужду дворян и увечных солдат". То же требование держать лепрозории под контролем звучит и в эдикте от 24 октября 1612 г., но теперь на дополнительные деньги предполагается закупить пропитание для бедняков.

На самом деле проблема лепрозориев так и не была урегулирована во Франции вплоть до конца XVII в.; вокруг этого вопроса, весьма важного в экономическом отношении, не раз вспыхивали споры. Ведь в одной только провинции Дофине оставалось к 1677 г. целых 44 лепрозория!

20 февраля 1672 г. Людовик XIV передаёт ордену св. Лазаря и кармелитам имущество всех духовно-рыцарских орденов и возлагает на них управление всеми лепрозориями королевства. Не проходит и двух десятилетий, как эдикт 1672 г. утрачивает силу: в результате последовательных мер, осуществляемых с марта 1693 по июль 1695 гг., имущество лепрозориев должно перейти в ведение других больниц и благотворительных учреждений. Нескольких прокажённых, разбросанных по 1200 сохранившимся к тому времени лечебницам, соберут в Сен-Месмене, под Орлеаном. Прежде всего эти предписания исполняются в Париже: парижский парламент направляет соответствующие доходы на нужды заведений, принадлежащих Общему госпиталю; его примеру следуют и провинциальные суды.

В Тулузе имущество лепрозориев передаётся госпиталю для неизлечимых больных (1696); в Больё, в Нормандии, – Канскому Отель-Дьё; в Воле – госпиталю Сент-Фуа. Кроме Сен-Месмена, одни только стены Гане, в окрестностях Бордо, будут отныне напоминать об ушедшей болезни.

В XII столетии только в Англии и Шотландии с их полуторамиллионным населением было открыто 220 лепрозориев. Однако уже в XIV в. они часто пустуют; к тому времени, когда Ричард III приказывает провести проверку в Рипонском госпитале, т. е. к 1342 г., в нём больше не остаётся ни одного прокажённого, и король передаёт средства, принадлежащие заведению, на нужды бедняков. В больнице, основанной в конце XII в. архиепископом Пюизелем, к 1434 г. только два места оставлены для больных лепрой – на случай, если таковые будут обнаружены. В 1348 г. в крупном Сент-Олбанском лепрозории находится всего трое пациентов; 24 года спустя за неимением прокажённых заброшена лечебница в Роменолле, в графстве Кент. Лепрозорий св. Варфоломея в Чатеме, один из самых больших в Англии, был основан в 1078 г.; при Елизавете там остаётся лишь два человека, и в 1627 г. его ликвидируют окончательно.

Отступление проказы, разве что чуть более медленное, наблюдается и в Германии; точно так же изменяются функции лепрозориев. Как и в Англии, этот процесс ускоряется Реформацией: все благотворительные заведения и больницы передаются в ведение городских властей; так обстоит дело в Лейпциге, Мюнхене, Гамбурге. В 1542 г. имущество всех лепрозориев Шлезвиг-Гольштейна переходит к другим лечебницам. В донесении одного из штутгартских магистратов от 1589 г. указано, что за последние 50 лет в местный лепрозорий не поступило ни одного больного. В Липлингене в лепрозорий очень рано начинают помещать неизлечимых больных и умалишённых.

Странное исчезновение лепры не было, конечно, долгожданным результатом таинственных медицинских процедур; это произошло само собой, благодаря изоляции больных, а также вследствие прекращения контакта с восточными очагами инфекции после окончания Крестовых походов. Проказа отступает, и с её уходом отпадает надобность в тех местах изоляции и том комплексе ритуалов, с помощью которых её не столько старались одолеть, сколько удерживали на некоей сакральной дистанции, как объект своего рода поклонения навыворот. Но есть нечто, что переживёт саму проказу и сохранится в неизменности даже в те времена, когда лепрозории будут пустовать уже не первый год, – это система значений и образов, связанных с персоной прокажённого; это смысл его исключения из социальной группы и та роль, которую играет в восприятии этой группы его навязчивая, пугающая фигура, отторгнутая от всех и непременно очерченная сакральным кругом.

Прокажённый изгнан из этого мира, из сообщества видимой церкви, однако его бытие по-прежнему остаётся напоминанием о Боге, ибо оно несёт на себе знак его гнева и отмечено его милостью: "Друг мой, – говорится в требнике Вьеннской церкви, – Господу Богу было угодно, чтобы заразился ты сей болезнью, и великой осеняет тебя Господь благодатью, желая покарать за то зло, какое ты совершил в мире сем". И в тот самый момент, когда священник со служками выволакивают его из церкви gressu retrogradо он, как его заверяют, продолжает свидетельствовать в пользу Бога: "И пусть отлучён ты от церкви и от заступничества святых, но не отлучён от милосердия Божьего". У Брейгеля за восхождением на Голгофу, куда вослед Христу идёт весь народ, издали наблюдают прокажённые: таково их место во веки веков. Запечатленные священной болезнью, они обретают спасение в самом своём положении изгоев и даже благодаря ему: по закону того странного воздаяния, что противоположно воздаянию за молитвы и заслуги, их спасает рука, к ним не протянутая. Грешник, не пускающий прокажённого на порог, открывает ему путь в Царствие небесное. "А потому будь терпелив в болезни своей; ибо Господь отнюдь не презирает тебя за болезнь твою и не отлучает от Себя; если же будешь ты терпелив, обретёшь спасение, подобно тому нищему в струпьях, что умер у ворот богача и вознесся прямиком в рай". Прокажённый всеми оставлен, и в том его спасение; изгнание для него – особая форма причастия.

Исчезнет лепра, фигура прокажённого изгладится или почти изгладится из памяти людей, – однако все эти структуры останутся неизменными. Обычаи исключения из сообщества, до странности похожие, встретятся нам через два-три столетия, зачастую в тех же самых местах. Роль, когда-то принадлежавшую прокажённому, возьмут на себя бедняки, бродяги, уголовные преступники и "повредившиеся в уме"; мы увидим, какого рода спасения ждут от своего исключения и они сами, и те, кто их исключает. Все формы этого исключения сохранятся, хоть и наполнятся, в рамках совершенно иной культуры, совсем новым смыслом – и прежде всего та высшая форма строгой изоляции человека, когда он исключается из социума, но духовно реинтегрируется в него.

 

* * *

 

Но не будем забегать вперёд.

Поначалу проказа передаёт эстафету венерическим болезням. В конце XV в. они, словно законные наследники, приходят на смену лепре. Венериков принимают во многие больницы для прокажённых: при Франциске I их сначала пытаются разместить в приходской лечебнице в Сент-Эсташе, затем в Сен-Никола – прежде обе больницы служили лепрозориями. В два приёма, сперва при Карле VIII, потом в 1559 г., им были переданы те лачуги и хибары в Сен-Жермен-де-Пре, где в своё время обретались прокажённые. Вскоре число венериков настолько возрастает, что приходится предусмотреть возведение для них новых зданий "в известных пустынных местах нашего города, поименованного выше, и в пригородах, от соседних отгороженных". Взамен прежней проказы рождается новая. Впрочем, смена болезней происходит отнюдь не легко и не гладко. Ибо чувство ужаса не чуждо и самим прокажённым. Они испытывают отвращение к пришельцам и не желают принимать их в свой жуткий мир: "Est mirabilis contagiosa et nimis formidanda infirmitas, quam etiam detestantur leprosi et ea infectos secum habitare поп permittant". Но хотя права прокажённых на обитание в подобных "отгороженных" местах древнее, их самих остаётся слишком мало, чтобы заставить с собой считаться. Венерические больные не замедлили вытеснить их почти отовсюду.

И всё же исполнять ту роль, какая в средневековой культуре отводилась проказе, суждено в классическом мире отнюдь не венерическим болезням. Несмотря на все те меры, которые принимаются поначалу для исключения венериков из сообщества, вскоре они уже занимают своё место в ряду прочих больных. Их, пусть и неохотно, принимают на лечение в больницы. Они поступают в парижский Отель-Дьё; попытки изгнать их оттуда всякий раз кончаются неудачей – венерики приживаются там и смешиваются с другими пациентами. В Германии для них строят специальные заведения, не ради их изоляции, но чтобы обеспечить необходимое лечение; в Аугсбурге семейство Фуггеров основывает две такие больницы. Город Нюрнберг берёт на жалованье врача, умевшего, по его утверждению, "die malafrantzos vertreiben". Ибо, в отличие от лепры, эта болезнь очень быстро стала чисто медицинской проблемой, исключительно предметом врачевания. Повсюду разрабатываются свои курсы лечения; община св. Косьмы, в подражание арабам, использует для этой цели ртуть; в парижском Отель-Дьё применяют главным образом териак. Затем широкое распространение получает гваяковое дерево, которое, если верить "Syphilidis" Фракасторо и Ульриху фон Гуттену, ценилось дороже американского золота. Чуть ли не повсеместно прибегают к потогонным средствам.

Короче говоря, на протяжении XVI в. венерические болезни постепенно включаются в число заболеваний, подлежащих лечению. Конечно, нельзя не учитывать и всей совокупности относящихся к ним моральных оценок, однако на собственно медицинское восприятие их эти оценки оказывают очень незначительное влияние.

Любопытный факт: в XVII в. венерические болезни до некоторой степени отрываются от своего медицинского контекста и, наряду с безумием, интегрируются в нравственное пространство исключения из сообщества – и происходит это под воздействием сложившегося в эту эпоху мира изоляции. На самом деле истинными наследниками лепры выступают не они, а другой, весьма сложный феномен, который войдёт в сферу медицинских интересов ещё очень нескоро.

Этот феномен – безумие. Однако для того, чтобы это новое наваждение заняло место проказы в ряду многовековых страхов и стало, подобно ей, вызывать по отношению к себе реакцию отторжения, исключения, очищения – ему, впрочем, очевидным образом родственную, – потребуется длительный, продолжающийся около двух столетий, латентный период. Прежде чем безумие было укрощено, прежде чем его восприятие снова вызвало к жизни древние ритуалы, что произошло к середине XVII в., оно настойчиво и неотвязно сопровождало все главные сферы человеческого опыта в эпоху Возрождения.

О том, как существовало безумие в этот период и какие основные образы оно принимало, мы сейчас и напомним – по необходимости очень кратко.

 

* * *

 

Начнём с наиболее простого – и наиболее символичного – из этих образов.

С наступлением эпохи Ренессанса область воображаемого пополняется новым объектом, который вскоре займёт в ней особое место: это Корабль дураков, загадочный пьяный корабль, бороздящий тихие воды притоков Рейна и фламандских каналов.

Известно, что Narrenschiff – это литературный конструкт, заимствованный, судя по всему, из древнего цикла легенд об аргонавтах, цикла, который, наряду с другими мифологическими темами, незадолго перед тем обрёл вторую жизнь и вторую молодость и был возведён в статус государственного мифа в герцогстве Бургундском.

В моду входит сочинение "Кораблей", чей экипаж, состоящий из вымышленных героев, из олицетворённых добродетелей и пороков или социальных типов, отправляется в великое символическое плавание; оно приносит персонажам если не благоденствие, то по крайней мере встречу со своей судьбой либо с правдой о самом себе. Так, Симфориан Шампье слагает "Корабль государей и бранных подвигов дворянства" (1502) и вслед за ним, в 1503 г., "Корабль добродетельных дам"; создаются "Blauwe Schute" Якопа Ван Устворена (1413), "Narrenschiff" Бранта (1497), сочинение Иодока Бадия "Stultiferae naviculae scaphae fatuarum mulierum"4* (1498) и даже некий "Корабль здоровья". И конечно, ко всей этой вымышленной флотилии принадлежит знаменитое полотно Босха.

Однако Narrenschiff – единственное из всех этих судов, которое существовало не только в романах и сатирах, но и в самой действительности; такие корабли, заполненные сумасшедшими и перевозившие свой необычный груз из города в город, были на самом деле. В те времена безумцам ничего не стоило вести бродячий образ жизни. Города при первом удобном случае изгоняли их за пределы своих стен; и они так и скитались по отдалённым деревням, если только их не препоручали какой-нибудь группе купцов или паломников. Особенное распространение этот обычай получил в Германии; в Нюрнберге в первую половину XV в. было зарегистрировано 62 умалишённых; 31 человек был изгнан из города; за следующие пятьдесят лет, судя по дошедшим до нас свидетельствам, еще 21 человек не по своей воле покинул город – причём речь идёт только о безумцах, задержанных муниципальными властями. Нередко бывало, что их передавали на попечение морякам: в 1399 г. во Франкфурте матросам поручают избавить город от безумного, который расхаживал по улицам нагишом; в самом начале XV в. какого-то невменяемого преступника таким же образом переправляют в Майнц. Случается, что моряки ссаживают на берег своих неудобных пассажиров раньше, чем обещали; подтверждением тому – история с франкфуртским кузнецом, которого дважды выдворяли из города и который оба раза возвращался обратно, покуда наконец его не доставили в Крейцнах, где он и осел.

Должно быть, у причалов европейских городов часто можно было встретить такие "корабли дураков".

С точностью восстановить смысл подобного обычая не так легко. Можно было бы счесть, что власти попросту применяли к безумным общепринятую меру – высылку из города всех занимающихся бродяжничеством; но эта гипотеза не покрывает всех фактов: ведь бывало и так, что некоторых умалишенных помещали в больницы и лечили именно от безумия, причём ещё в те времена, когда для них не строили специальных домов; в дортуарах парижского Отель-Дьё были поставлены приспособленные для них койки; да, впрочем, и в большинстве европейских городов на протяжении всего Средневековья и Возрождения существовали особые места лишения свободы, предназначенные для сумасшедших, – как, например, Шатле в Мелене или знаменитая канская Тур-о-Фу, Башня Безумцев; таковы же бесчисленные немецкие Narrturmer, вроде Любекских ворот или Гамбургского Jungpfer. Значит, изгнанию подлежит не всякий безумец, и можно, таким образом, предположить, что изгоняют только безумных чужеземцев: город соглашается брать на свое попечение только тех, кто относится к числу его граждан. В самом деле, в отчётных ведомостях некоторых средневековых городов мы обнаруживаем отчисления на нужды умалишённых либо дарения в их пользу. Однако в действительности это гораздо более сложная проблема – ведь существуют и своего рода сборные пункты, где безумцев больше, чем в других местах, но они не принадлежат к коренному населению. Это, прежде всего, места паломничества, такие, как церковь Сен-Матюрен-де-Ларшан или Сен-Хильдевер-де-Гурне, а также святыни Безансона и Геля; паломничества к ним организовывались, а иногда и субсидировались тем или иным городом или госпиталем. И не исключено, что корабли дураков, неотступно занимавшие воображение людей в период раннего Ренессанса, были именно кораблями паломников, плавание на которых обретало в высшей степени символический смысл: умалишенные отправлялись на поиски своего разума – кто спускаясь по рекам Рейнской области вниз, по направлению к Бельгии и Гелю, кто поднимаясь вверх по Рейну, к Юре и Безансону.

Но существуют и другие города, такие, как, например, Нюрнберг: они, безусловно, не являются местом паломничества, однако в них скапливается много безумных – во всяком случае, гораздо больше, чем может оказаться в самом городе. Средства на их размещение и содержание выделяются из городского бюджета, но их не лечат, а не долго думая сажают в тюрьму. Можно предположить, что в некоторые крупные города – те, что стояли на пересечении дорог или были торговыми центрами, – безумцев, причём в довольно значительном количестве, привозили с собой купцы и моряки и там "теряли", очищая от них город, откуда те были родом. Возможно, случалось и так, что места подобного "паломничества наоборот" постепенно сливались с пунктами, куда безумцев, напротив, приводили именно как паломников. Стремление излечить умалишённого сочеталось со стремлением изолировать его; он оказывался в замкнутом сакральном пространстве, пространстве чуда. Возможно, что именно по такой схеме шло развитие деревни Гель: место паломничества постепенно превращалось в некий анклав, землю обетованную, где человека ждёт избавление от безумия, но где над ним, в соответствии с древними представлениями, совершается нечто вроде ритуала исключения из сообщества.

Ведь смысл подобного перемещения безумных, смысл действа, которым обставляется их изгнание, смысл самого их отбытия или отплытия вовсе не сводится к одной только общественной пользе либо к безопасности их сограждан. Здесь, безусловно, присутствовала и иная система значений, более близкая к ритуалу; отдельные следы её можно различить до сих пор. Так, безумным запрещено появляться в церкви, тогда как, согласно церковному праву, они могут исповедоваться и причащаться. Церковь не предусматривает санкций против священника в случае, если тот лишится рассудка; однако же в Нюрнберге в 1421 г. безумного священника изгоняют из города с особой торжественностью, как если бы фигура его сделалась ещё более нечистой вследствие своей сакральности; подъёмные деньги выделяются ему из городского бюджета. Бывало и так, что умалишённого подвергали публичной порке, а затем, после своеобразной игры в погоню, преследования понарошку, изгоняли из города ударами розог. Все эти черты указывают на то, что высылка безумных стояла в одном ряду с прочими ритуальными изгнаниями.

Теперь понятнее становится та интереснейшая и богатейшая смысловая нагрузка, которую несло на себе плавание дураков и благодаря которой оно так поражало воображение. С одной стороны, не нужно преуменьшать бесспорную практическую пользу от этого плавания; препоручить безумца морякам значит наверняка от него избавиться, чтобы он не бродил где попало под стенами города, а уехал далеко, сделался пленником своего отъезда. Но с другой стороны, тема воды привносит во всё это целый сонм связанных с нею смутных представлений; вода не просто уносит человека прочь – она его очищает; к тому же, находясь в плавании, он пребывает во власти своей переменчивой судьбы: на корабле каждый предоставлен собственной участи, всякое отплытие может стать для него последним. Дурак на своем дурацком челноке отправляется в мир иной – и из иного мира прибывает, высаживаясь на берег. Плавание сумасшедшего означает его строгую изоляцию и одновременно является наивысшим воплощением его переходного статуса. В известном смысле это плавание – всего лишь распространившееся вширь, на все полуреальное, полувоображаемое географическое пространство, пограничное положение безумца; он пребывает на той линии горизонта, какая очерчивает круг интересов средневекового человека, и это его положение и символично, и в то же время вполне реально, ибо ему дарована привилегия быть запертым у ворот города: исключённый из городской жизни, он превращается в заключённого, а поскольку у него нет и не может быть иной тюрьмы, кроме порога в буквальном смысле слова, то и держат его строго на линии границы. Для внешнего мира он – внутри, для внутреннего – вовне. Такое в высшей степени символичное положение он занимает и поныне – если, конечно, иметь в виду, что прежняя вполне зримая крепость порядка превратилась сегодня в цитадель нашего сознания.

Именно такова роль воды и плавания на корабле. Безумец заперт на его борту, словно в тюрьме, побег из которой невозможен; он – всецело во власти реки с тысячью её рукавов, моря с тысячью его путей, их великой переменчивости, неподначальной ничему. Он – узник, стоящий посреди самой вольной, самой широкой из дорог; он накрепко прикован к открытому во все концы света перекрестку. Он – Пассажир (Passager) в высшем смысле слова, иными словами, узник перехода (passage). И неведома никому земля, к которой причалит его корабль, – равно как не знает никто, из каких краёв он прибыл, когда нога его ступает на берег. Нет у него иной правды, иной родины, кроме бесплодных просторов, пролегающих между двумя берегами, двумя чужбинами. Неважно, ритуал ли отплытия с присущей ему системой значений находится у истоков этой связи помешательства и воды, которая прослеживается в сфере воображаемого западноевропейской культуры на протяжении всего ее существования, – или же, наоборот, именно их сближение вызывает из глубины веков этот ритуал и закрепляет его в сознании. Одно бесспорно: в восприятии европейца вода надолго связывается с безумием.

В своё время уже Тристан, прикинувшись безумцем, позволил морякам ссадить его на побережье Корнуэльса. И когда он появляется во дворце короля Марка, никто его не узнаёт, никто не ведает, откуда он держит путь. Но уж слишком часто ведёт он странные речи – они и знакомы, и словно бы идут откуда-то издалека; слишком хорошо ему известно, что скрывается за самыми привычными вещами, – а значит, он выходец из какого-то очень близкого к нашему, но иного мира. Он – не пришелец с твёрдой суши, на которой покоятся твердыни городов; он – выходец из беспокойного, неугомонного моря, этой волшебной равнины, изнанки мира, чьи неведомые пути хранят в себе столько удивительных тайн. Изольда лучше, чем кто-либо, понимает, что этот безумец – сын моря, вестник беды, брошенный здесь дерзкими матросами: "Будь прокляты моряки, что привезли с собой этого дурака! Зачем они не вышвырнули его в море!"

Та же тема не раз возникает в последующие века: у мистиков XV столетия она трансформировалась в мотив души-челнока, одинокой в безбрежном море желаний, в бесплодном поле забот и неведения, окружённой бликами ложного знания, заброшенной в самую сердцевину неразумного мира; челн души обречён оставаться во власти великого моря безумия, если не удастся ему бросить надежный якорь веры либо поднять свои духовные паруса, дабы веяние духа Божьего направило его в порт. В конце XVI в. Деланкр был убежден: именно море причиной тому, что всё племя мореплавателей служит дьяволу: неверная пашня, по которой, полагаясь лишь на звёзды, ведут борозду корабли; секреты, передающиеся из уст в уста; удалённость от женщин; наконец, самый вид этой бескрайней волнующейся равнины лишают человека веры в Бога и сколько-нибудь прочных связей с родиной; и тогда он вверяет себя дьяволу и безбрежному океану его происков.

В классическую эпоху влиянием морского климата обычно объясняли меланхолический темперамент англичан: вечный холод и сырость, неустойчивая погода приводят к тому, что крошечные капельки воды, проникая во все жилы и фибры тела, делают человека хилым и предрасположенным к безумию. Наконец, не касаясь богатейшей литературной традиции – от Офелии до Лорелеи, упомянем лишь грандиозную полуантропологию, полукосмологию Хайнрота, у которого безумие становится проявлением в человеке некоего тёмного "водного" начала, того сумрачного беспорядка, зыбкого хаоса, где всё зарождается и всё умирает, – хаоса, противостоящего светозарному, зрелому, устойчивому разуму.

Но если в воображении европейца плавание дураков связывается со столькими мотивами, восходящими к незапамятным временам, то почему тогда эта тема так внезапно оформляется в литературе и в иконографии именно к XV в.? Почему вдруг возникают очертания Корабля дураков, а его дурацкая команда начинает назойливо вторгаться даже в привычнейшие картины жизни? Почему от древнего союза воды и безумия, в один прекрасный день – не раньше и не позже – появилось на свет подобное судно?

 

* * *

 

Потому, что оно символизирует собой ту тревогу и беспокойство, которые внезапно охватывают европейскую культуру в конце Средних веков. Безумие и безумец становятся важнейшими персонажами этой культуры – во всей своей двойственности: они несут в себе и угрозу, и насмешку, и головокружительную бессмыслицу мира, и смехотворное ничтожество человека.

Прежде всего, возникает целая литература сказок и моралите. Корнями своими она, по-видимому, уходит в далёкое прошлое. Однако к концу Средних веков она захватывает всё новые и новые пространства: теперь это длинная вереница "дурачеств", где пороки и недостатки по-прежнему клеймятся, но возводятся уже к иному истоку – не к гордыне, не к недостатку милосердия, не к забвению христианских добродетелей, как было встарь, а к какому-то великому мировому неразумию, в котором, строго говоря, никто не повинен, но которое втайне влечёт к себе всех и всех увлекает за собой.

Разоблачение безумия становится общепринятой формой критики. В фарсах и соти всё более важное место занимает персонаж Безумца, Простака или Дурака. Отныне это не просто забавная, привычная в своей маргинальности фигура; он – хранитель истины, его место в самом центре театральной сцены, а роль обратна роли безумия в сказках и сатирах, но дополняет её. Если Глупость ввергает каждого в какое-то ослепление, когда человек теряет себя, то Дурак, напротив, возвращает его к правде о себе самом; в комедии, где все обманывают друг друга и водят за нос сами себя, он являет собой комедию в квадрате, обманутый обман; на своём дурацком, якобы бессмысленном языке он ведёт разумные речи, комичные, но становящиеся развязкой комедии: влюблённым он объясняет, что такое любовь, юношам – в чём правда жизни, гордецам, нахалам и обманщикам – как они в действительности ничтожны. Даже старинные праздники дураков, которые были в такой чести во Фландрии и в Северной Европе, теперь переносятся на подмостки, а вся стихийная пародия на религию оформляется в социальную и моральную критику.

Глупость вершит своё дело и в учёной литературе, возникая из самой сердцевины разума и истины. Именно она, погрузив всех без разбору на свой полоумный корабль, обрекает людей на совместную одиссею ("Blauwe Schute" Ван Устворена, "Narrenschiff" Бранта); именно её, злокозненную повелительницу, заклинает Мурнер в своём "Narrenbeschworung"; именно она действует заодно с Любовью в сатире Корроза "Против Безумной Любви" – и пререкается с нею, выясняя, кто из них двоих старше и главнее, которая из них вызывает к жизни другую и влечёт за собой, куда захочет, как в диалоге Луизы Лабе "Спор глупости с любовью". У Глупости есть и свои академические забавы: она становится предметом учёных речей, произносит их сама и о самой себе; её разоблачают, она защищается, требует признать, что ближе стоит к счастью и истине, чем разум, ближе к разуму, чем сам разум; Вимпфелинг пишет свою "Monopolium Philosophorum", а Юдок Галл – "Monopolium et societas, vulgo des Lichtschiffs". Наконец, среди этих серьёзных забав появляются великие тексты гуманистов – Флейдера и Эразма. В виду этих бесконечных словопрений, этих неутомимых состязаний в диалектике, в виду этого возобновляющегося вновь и вновь обмена речами, выстраивается длинная череда зрительных образов – от "Операции Глупости" и "Корабля дураков" Иеронима Босха до "Dulle Grete" Брейгеля; а гравюра запечатлевает сплетение мотивов Праздника Дураков и Танца Дураков, которое прежде было уделом театра и литературы. Воистину начиная с XV в. лик безумия поражал воображение европейца.

Последовательность дат говорит сама за себя: изображение Пляски Мертвецов на кладбище Невинноубиенных младенцев относится, по-видимому, к самому началу XV в.; та же Пляска в Шез-Дьё создана около 1460 г.; а в 1485 г. Гюйо Маршан выпускает в свет свою "Пляску смерти". Бесспорно, все эти шестьдесят лет прошли под знаком образа ухмыляющейся смерти. В 1492 г. Брант пишет "Narrenschiff", который пятью годами позже будет переведён на латынь.

В последние годы XV столетия Иероним Босх создает свой "Корабль дураков". В 1509 г. появляется "Похвала Глупости". Очередность ясна. До второй половины XV в., и даже несколько позже, над всем господствует тема смерти. Конец отдельного человека и конец истории принимают облик войн и эпидемий чумы. Над человеческим бытием тяготеет предначертанный свыше предел, который никому не дано перейти. Мир заключает в себе скрытую угрозу – и угроза эта бесплотна. Но вот на исходе столетия всеобщая тревога вдруг резко меняет свою направленность: на смену смерти с её серьёзностью приходит насмешница-глупость. Открыв ту роковую неизбежность, с которой человек обращается в ничто, западный мир перешёл к презрительному созерцанию того ничтожества, какое представляет собой само существование человека. Ужас перед последней чертой – смертью, затаился в глубине неиссякаемой иронии; теперь он обезоружен заранее; он сам становится смешным, приобретая повседневные, ручные формы, повторяясь в каждый миг житейского спектакля, распыляясь в пороки, причуды и потешные чёрточки каждого человека.

Небытие в смерти отныне – ничто, потому что смерть уже всюду, потому что сама жизнь была всего лишь тщеславным самообманом, суесловием, бряцаньем шутовских колокольчиков и погремушек. Голова превратится в череп, но пуста она уже сейчас. Безумие, глупость – это присутствие смерти здесь и теперь. Но в то же время это присутствие смерти побеждённой, укрывшейся во всех тех будничных приметах, которые и возвещают о наступлении её царства, и свидетельствуют, что поживиться-то ей будет нечем. Смерть срывает маску, но под маской и не было ничего другого; достаточно приподнять нечто – не истину, не красоту, а всего только гипсовую личину, пёстрые лохмотья, – и откроется оскал скелета. У суетной маски та же улыбка, что и у мертвеца. Но в смехе безумца есть одна особенность: он уже заранее смеётся смехом смерти; умалишённый, предрекая смертельный мрак, уже обезоружил его. В эпоху зрелого Возрождения вопли "Безумной Марго" торжествуют над "Торжеством смерти", воспетым в конце Средних веков на стенах Кампо-Санто.

Подмена темы смерти темой безумия не означает, что с прежней тревогой покончено; скорее, тревога эта обретает новые черты. Человеческое существование по-прежнему ничтожно, однако его ничтожество больше не воспринимается как внешний конечный предел, угрожающий и итожащий одновременно; теперь оно испытывается изнутри, как постоянная и неизменная форма существования. Прежде безумие людей заключалось в том, что они не замечали приближения последнего, смертного часа, прежде их следовало призвать к мудрости, показав им смерть, – теперь же мудрость будет разоблачать безумие везде и всюду, растолковывать людям, что они уже, в сущности, мертвецы и что смертный час близок именно постольку, поскольку безумие, охватившее всех, способно слиться со смертью в единое, неразделимое целое. Именно об этом - пророчество Эсташа Дешана:

 

А ныне [мир] мерзок, вял и хмур,

Дряхл, алчен стал и злоречив:

Зрю лишь одних глупцов и дур,

Конец уж близок, так и есть...

Всё вкривь да вкось...

 

Теперь элементы поменялись местами. Уже не конец времён, не конец света задним числом явит людям, что они были безумны, ибо нисколько об этом конце не тревожились; но именно нарастающее безумие, его незримое нашествие служит признаком того, что мир приближается к конечной катастрофе; и призывает её, делает её необходимой как раз людское помешательство.

Безумие и небытие переплелись в XV в. так тесно, что их связь сохранится надолго: мы обнаружим её и в сердцевине опыта безумия, который возникает в классическую эпоху.

 

* * *

 

Все формы, какие принимает этот опыт помешательства, – и пластические, и литературные – внешне предельно когерентны. Живописное изображение и текст постоянно отсылают друг к другу, выступая то комментарием, то иллюстрацией. Одна и та же тема, всё тот же Narrentanz встречается нам снова и снова – и в народных празднествах, и в театральных представлениях, и на гравюрах; а последняя часть "Похвалы Глупости" целиком строится по образцу длинного шествия дураков, где все ремесла, все сословия, проходя перед нами в свой черёд, вовлекаются в великий хоровод неразумия. Не исключено, что бóльшая часть фантастической фауны, заполняющей собой всё полотно лиссабонского "Искушения", заимствована из традиционных масок; некоторые фигуры, возможно, перешли туда из "Malleus". А что такое знаменитый "Корабль дураков", если не прямой перевод на язык живописи "Narrenschiff" Бранта? Картина, носящая название этой книги, во всех деталях иллюстрирует ее XXVII песнь, где также клеймятся позором potatores et edaces. Высказывалось даже предположение, что она входила в целый цикл полотен-иллюстраций к основным песням Брантовой поэмы.

И однако не следует обольщаться внешне строгой преемственностью мотивов и предполагать нечто большее, чем то, что поведано самой историей. Вполне вероятно, что такого исследования, какое провёл Эмиль Маль для предшествующих эпох, особенно в отношении темы смерти, в нашем случае выполнить не удастся. Прекрасное единство слова и образа, того, что изображено средствами языка и что высказано средствами живописи, начинает распадаться; в данную единицу времени они не обладают одним и тем же, общим для них значением. И пусть Образ всё ещё призван говорить, передавать собою нечто единосущное языку – нельзя не признать, что говорит он уже не вполне то же самое; и что живопись благодаря своим специфическим изобразительным смыслам погружается в некий новый опыт, который всё больше и больше будет расходиться со сферой языка, – какой бы тождественной ни казалась их поверхностная тематика. Изображение и речь пока ещё иллюстрируют одну и ту же басню о глупости в пределах одного и того же нравственного мира; но они уже разнонаправлены, и еле заметная трещинка между ними намечает ту главную линию раздела, которая станет определяющей для западноевропейского опыта безумия.

Появление безумия на горизонте ренессансной культуры сказывается прежде всего в распаде готической символики; мир готики с его завязанными в тугой узел духовными значениями начинает словно бы затуманиваться, и из этого тумана возникают фигуры, чей смысл нельзя воплотить иначе, нежели в различных видах помешательства. Какое-то время готические формы ещё живут – но мало-помалу они умолкают, перестают вещать, взывать и наставлять и, лишённые всякого возможного языка, но по-прежнему привычные для глаза, обнаруживают лишь присутствие своей фантастичности. Образ, отныне свободный, не подчиненный более мудрости и назиданию, попадает в гравитационное поле собственного безумия.

Как ни парадоксально, но причина этого освобождения образа – в разрастании его значения, в том самопроизвольном умножении смысла, благодаря которому между вещами сплетается столь плотная ткань многочисленных и запутанных отношений, что их уже невозможно расшифровать, не обладая эзотерическим знанием, а сами вещи, со своей стороны, настолько обременены атрибутами, признаками, аллюзиями, что в конечном счёте теряют свой привычный облик. Непосредственному восприятию уже не под силу уловить смысл изображения, оно не говорит само за себя; между знанием, одушевляющим его, и формой, его облекающей, разверзается пропасть. Пустота образа заполняется видениями и галлюцинациями. Свидетельство подобной пролиферации смысла на закате эры готики – книга "Speculum humanae salvationis", где между Ветхим и Новым заветом, помимо традиционных, восходящих к патристике соответствий, выстраивается целая система символических связей, не профетического порядка, но принадлежащих к сфере воображаемого. Прообразом Страстей Христовых служит не только жертвоприношение Авраама; Страсти вовлекают в свою орбиту всё, что есть притягательного в пытке, все её бесчисленные видения; рядом с крестом появляется Тувал, кузнец, и колесо Исайи, создается фантастическая картина ожесточения, страдания и истязаемых тел, никак не связанная с поучительными сторонами жертвоприношения. И вот уже образ перегружен дополнительными смыслами, вынужден стать их носителем.

Но в этот смысловой избыток может просочиться грёза, бессмыслица, неразумие. Фигуры-символы легко превращаются в силуэты из кошмарного сна. Свидетельством тому – старинная аллегория мудрости, на немецких гравюрах нередко изображаемой в виде длинношеей птицы, чьи мысли, медленно поднимаясь от сердца к голове, успевают стать взвешенными и продуманными; система значений этого символа излишне подчёркнута – и словно наливается тяжестью: долгий путь размышления, обретая зрительный образ, превращается в тигель утончённого знания, в инструмент для дистилляции квинтэссенций. Шея Gutemensch становится всё длиннее, выступая образом не столько мудрости, сколько всех реальных переходных ступеней знания; и человек-символ преображается в фантастическую птицу со сложенной в тысячу раз непомерной шеей – в бессмысленное существо, стоящее на полпути между животным и вещным миром, влекущее не так строгостью смысла, как собственно изобразительным обаянием.

Символическая мудрость эта – в плену у безумствующих грёз.

Мир образов претерпевает коренное изменение: стиснутый множественностью смыслов, он освобождается от упорядоченности форм. Поверхность изображения скрывает в себе столько различных значений, что предстаёт уже только загадочным ликом. Отныне власть его – не в поучении, но в неодолимой притягательности. Показательна эволюция химеры – всем известной химеры, встречающейся повсеместно уже в Средние века, от английских псалтирей до Шартрского и Буржского соборов. В те времена химера давала наглядный урок того, как душа человека, терзаемого желаниями, становится пленницей звериного начала; все эти гротескные лица, расположенные на брюхе у чудовищ, принадлежали к миру великой платоновской метафоры и являли собой унижение духа, впавшего в безумие греха. Но вот наступает XV век, и химера, образ человеческого безумия, становится одной из излюбленных фигур в бесконечном множестве "Искушений". Отшельник в покое своего уединения осаждён со всех сторон не предметами, пробуждающими в нём желания, но скопищем ненормальных, неразгаданных в своей тайне форм, безмолвных и мимолётных, всплывших из глубин сновидения, и пребывающих отныне здесь, на поверхности этого мира. В лиссабонском "Искушении" одна из таких фигур восседает напротив святого Антония: порождение безумия, отшельнического одиночества, покаяния и лишений; тонкая улыбка озаряет это лицо, живущее отдельно от тела, воплощение чистой тревоги в виде подвижной гримасы. Именно этот силуэт, явившийся из кошмарного сна, – одновременно и субъект, и объект искушения; именно к нему прикован завороженный взгляд аскета; и тот и другой, не в силах оторваться, глядятся друг в друга, словно в зеркало, вопрошают друг друга беспрестанно и безответно, и окружающее их молчание нарушается лишь гнусным копошением нежити. Химера больше не напоминает человеку в сатирической форме о его духовном предназначении, позабытом в безумном угаре желания. Отныне она – безумие, ставшее искушением: всё, что несёт она в себе невозможного, фантастического, нечеловеческого, всё, что есть в ней от противоестественности, от чего-то бессмысленного, ползающего, кишащего, – как раз всё это и сообщает ей её странную власть. Свобода рожденных ею грёз, пусть даже пугающих, фантазмы, сотканные её безумием, влекут к себе человека XV столетия более властно, чем вожделенная реальность плоти.

В чём же состоит эта неодолимая, завораживающая сила – сила, являющая себя в данную эпоху через образы безумия? Прежде всего, человек как будто открывает для себя в этих фантастических образах одну из тайн, одно из предназначений своего естества. Средневековая мысль превращала легионы зверей, раз и навсегда поименованных Адамом, в символы человеческих ценностей. Но с началом Возрождения человеческое и животное начала меняются местами; зверь вырывается на свободу; сбросив с себя бремя легенды, перестав служить иллюстрацией моральных категорий, он переходит в мир присущей ему фантастичности. Происходит удивительный обмен ролями: отныне именно животное будет подстерегать человека, подчинять его своей власти и открывать ему правду о нём самом. Невероятные, рождённые обезумевшим воображением животные стали скрытым естеством человека; и грешник, представ в последний час в отталкивающей наготе, открывает всем свое чудовищное обличье – обличье бредового животного – вроде сов, чьи паучьи туловища мешаются с нагими телами осуждённых в "Аду" Дирка Боутса; вроде крылатых насекомых в духе Стефана Лохнера, бабочек с кошачьими головами, сфинксов с надкрыльями майских жуков, птиц с крыльями беспокойными и жадными, словно руки; вроде огромного жертвенного животного с узловатыми пальцами, изображённого на полотне "Искушения" Грюневальда. Животное начало перестало быть домашним, прирученным человеческими ценностями и символами; отныне именно оно неодолимо притягивает человека своей необузданной дикостью, неисчерпаемой, невозможной чудовищностью – и именно оно обнажает ту мрачную ярость, то бесплодное безумие, что царит в человеческом сердце.

Но безумие притягательно и другой своей стороной, прямо противоположной: это не только тёмные глубины человеческой природы, но и знание. Знание прежде всего потому, что все нелепые образы безумия на самом деле являются элементами некоего труднодостижимого, скрытого от всех, эзотерического знания. Все эти причудливые формы изначально располагаются в пространстве какой-то великой тайны; святой Антоний, которого они искушают, терзаем не безудержностью Желания, но жалом гораздо более коварным – жалом любопытства; его искушает знание, такое далёкое и такое близкое, знание, которое дарует и одновременно скрывает в себе улыбка химеры; он отступает назад как раз потому, что не позволяет себе перейти запретные границы знания; он уже знает (в этом-то и состоит его Искушение) то, что позднее будет высказано Кардано: "Мудрость, как и все прочие драгоценности, должно вырывать из лона земли".

А хранителем этого знания, столь недоступного и столь устрашающего, выступает Дурак в своей простоте и невинности. Если человек разумный и мудрый различает лишь разрозненные – и оттого ещё более тревожные – его образы, то Дурак несёт его всё целиком, в безупречно сферическом сосуде, в том хрустальном шаре, который пуст для всех, но для него плотно заполнен незримым знанием. Брейгель смеётся над калекой, пытающимся проникнуть в эту хрустальную сферу. Однако именно он, этот переливающийся, радужный шар знания – до смешного дешёвый и бесконечно драгоценный фонарь, – качается на конце шеста, который несёт на плече Безумная Марго; и он не разобьётся никогда. Всё тот же шар фигурирует и на обратной стороне Сада Наслаждений. Другой символ знания, древо (древо запретное, древо греха и обетованного бессмертия), посаженное когда-то в центре Земного рая, теперь выдернуто из земли и превратилось в мачту корабля дураков: таким оно предстаёт на гравюре-иллюстрации к "Stultiferae naviculae" Иодока Бадия; судя по всему, именно оно раскачивается над "Кораблём дураков" у Босха.

Что же возвещает это знание безумцев? Поскольку знание это запретно, оно, конечно же, является предвестьем царства Сатаны и одновременно конца света; высшего блаженства и последней кары; всевластия на земле и низвержения в преисподнюю. "Корабль дураков" плывет по стране наслаждений, где желанию человека доступно всё, по какому-то новому раю, ибо человек здесь не ведает больше ни нужды, ни страданий; и всё же прежней невинности ему не обрести. Мнимое это блаженство есть торжество дьявола, Антихриста, это – подступающий вплотную Конец. Видения Апокалипсиса, конечно, не новость в XV в.; однако по природе своей они совсем иные, чем были прежде. На смену слегка фантазийной иконографии XIV в. с её замками, кувыркающимися, словно игральные кости, с её Зверем, неизменно предстающим в облике традиционного Дракона, и Богоматерью, не позволяющей ему подойти ближе, короче, с её непременным и зримым божественным порядком и грядущей победой Бога, – на смену ей приходит видение мира, откуда мудрость исчезла вовсе.

Это неистовый шабаш природы: горы рушатся и превращаются в равнины, земля извергает мертвецов, и кости проступают из могил; падают с неба звёзды, горит земля, и всякая жизнь, иссохнув, устремляется к смерти. Конец перестаёт быть переходом к вечной жизни и её предвестьем; это – нашествие ночной тьмы, поглощающей древний разум этого мира. Достаточно взглянуть на дюреровских всадников из Апокалипсиса – тех самых, посланных Богом: у Дюрера это отнюдь не ангелы Торжества и примирения, не глашатаи ясного, умиротворяющего правосудия, – а неукротимые воины, орудия безумного возмездия. Мир погружается в стихию разбушевавшейся Ярости. Победа остаётся не за Богом и не за дьяволом; победу празднует Безумие.

Безумие завораживает человека отовсюду. Фантастические образы, рождённые им, – отнюдь не мимолетные видимости, что скоро стираются с поверхности вещей. Странный парадокс: все эти порождения причудливейшего бреда были изначально скрыты в лоне земли как некая тайна, как недосягаемая истина. Предаваясь беззаконной власти своего безумия, человек наталкивается на правящую миром мрачную необходимость; зверь, преследующий его в кошмарных снах, в бессонные ночи, – это собственное его естество, то самое, что беспощадно обнажится в свете адской истины; вздорные образы, рождённые в незрячей простоте, – это великое, всесветное знание; и в охваченном смутой и безумием универсуме уже проступает его жестокий, последний предел. Эпоха Возрождения сделала всё это множество образов выражением своих смутных предчувствий, ощущения, что мир полон опасностей и загадок: видимо, поэтому они столь весомы, а прихотливая их фантастика – столь логична.

 

* * *

 

В ту же эпоху в литературе, философии, морали тема безумия звучала совсем иначе.

В Средние века безумие прочно занимало место в иерархии пороков. Начиная с XIII в. его изображение обычно помещают среди дурных воинов Психомахии. Как в Париже, так и в Амьене оно зачислено в дурное войско и входит в двенадцать пар противоположностей, которые делят между собой верховную власть над душой человека: это Вера и Идолопоклонство, Надежда и Отчаяние, Милосердие и Скупость, Непорочность и Сладострастие, Осмотрительность и Безумие, Терпение и Гнев, Кротость и Жестокость, Согласие и Распря, Послушание и Непокорность, Постоянство и Изменчивость. В эпоху Возрождения Безумие оставляет своё скромное место и выдвигается вперёд. Если у Гуго Сен-Викторского корнем генеалогического древа Пороков, древа прародителя Адама, была гордыня, то теперь Безумие предводительствует весёлым хором человеческих слабостей. Глупость – их признанный корифей, она направляет их, увлекает за собой, называет по именам: "[Их] вы видите в толпе моих спутниц и наперсниц... Вот эта, с горделиво поднятыми бровями – Филавтия (Себялюбие). Та, что улыбается одними глазами и плещет в ладоши, носит имя Колакия (Лесть). А эта, полусонная, словно дремлющая, зовётся Лета (Забвение). Эта, что сидит со сложенными руками, опершись на локти, – Мисопония (Лень). Эта, увитая розами и опрысканная благовониями, – Гедонэ (Наслаждение). Эта, с беспокойно блуждающим взором, называется Анойя (Безумие). Эта, с лоснящейся кожей и раскормленным телом, носит имя Трифэ (Чревоугодие). Взгляните еще на этих двух богов, замешавшихся в девичий хоровод: одного из них зовут Комос (Разгул), а другого – Негретос Гипнос (Непробудный Сон)".

Исключительное, абсолютное право Глупости – господствовать над всем, что есть дурного в человеке. Но разве не она, пусть косвенно, господствует и над всем, что может он совершить доброго, – над честолюбием, рождающим мудрую политику, над скупостью, умножающей богатства, над нескромным любопытством, одушевляющим философов и учёных? В этом вторит Эразму Луиза Лабе; Меркурий от её имени взывает к богам: "Не дайте пропасть этой Прекрасной Даме, доставившей вам столько удовольствия".

Но царство Глупости имеет очень мало общего с тем всевластием мрака, о котором мы только что вели речь и которое связывало это царство с великими трагическими силами, правящими миром. Глупость, конечно, привлекательна, но гипнотической притягательности в ней нет. Она господствует над всем, что есть в мире лёгкого, весёлого, не требующего усилий. Благодаря ей "развлекаются и возвеселяются" люди, и именно она доставила богам "Гения, Юность, Вакха, Силена и этого любезного садовника". Вся она – одна сверкающая поверхность: ни единой сокровенной загадки.

Разумеется, она как-то причастна извилистым путям, ведущим к знанию. Первая песнь поэмы Бранта посвящена книгам и учёным; и в латинском издании 1497 г. на гравюре, иллюстрирующей этот фрагмент, изображён взгромоздившийся на свою заваленную книгами кафедру Магистр, у которого позади докторской шапочки виднеется дурацкий капюшон, расшитый бубенчиками. В эразмовском хороводе дураков немалое место отведено учёным людям: первыми идут Грамматики, за ними – Поэты, Риторы и Сочинители; затем Юристы; следом выступают "Философы, почитаемые за длинную бороду и широкий плащ", и наконец, сомкнув ряды, шествует неисчислимое воинство Богословов. Но знание не потому играет в глупости столь важную роль, что она, глупость, может хранить в себе какие-то его тайны; напротив, она – возмездие, настигающее беспорядочную и бесполезную учёность. Познание обретает в ней истину только потому, что само оно до смешного ничтожно и, вместо того чтобы обратиться к великой Книге опыта, утопает в книжной пыли и в праздных словопрениях; наука впадает в безумие и глупость как раз от избытка лженаук.

 

О vos doctores, qui grandia nomina fertis

Respicite antiquos patris, jurisque peritos.

Non in candidulis pensebant dogmata libris,

Arte sed ingenua sitibundum pectus alebant.

 

В полном соответствии с давним и привычным мотивом народной сатиры глупость здесь представлена как комическое наказание знания и его невежественных притязаний. Всё дело в том, что глупость вообще соотносится не столько с подземными, тайными формами мирового бытия, сколько с человеком, с его слабостями, мечтами и заблуждениями. У Эразма не остаётся ничего от тех проявлений космического мрака, какие усматривал в безумии Босх; глупость уже не подстерегает человека во всех четырёх концах света; она проникает в него самого или, вернее, становится тонкой связующей нитью, которая удерживает человека в согласии с самим собой. Мифологизация и персонификация Глупости у Эразма – не более чем литературный приём. На самом деле существуют лишь различные глупости – различные человеческие формы глупости: "Я считаю, что мне воздвигнуто столько статуй, сколько есть на свете людей"; достаточно бросить взгляд на государства, даже на мудрейшие из них и наилучшим образом управляемые: глупость принимает в них "столь разнообразные формы, они ежедневно изобретают по этой части такие новшества, что для осмеяния их не хватило бы и тысячи Демокритов". Нет глупости вне каждого отдельного человека, потому что именно человек вызывает её к жизни через ту нежную привязанность, какую питает он к себе самому, через те иллюзии, какими он себя тешит. "Филавтия" – первая из фигур, которые Глупость вовлекает в свой хоровод: ведь между ними двумя существует особенно прочная связь; себялюбие – первый признак глупости, но именно потому, что человек любит самого себя, он и принимает заблуждение за истину, ложь – за реальность, насилие и уродство – за красоту и справедливость: "Иной уродливее обезьяны, а самому себе кажется Ниреем. Другой, проведя кое-как при помощи циркуля три кривых линии, мнит себя Эвклидом. Этот в музыке – что осёл, играющий на лире, и поёт не лучше курицы, которую оседлал петух, а воображает себя вторым Гермогеном".

Пребывая в воображаемом согласии с самим собой, человек порождает, словно мираж, собственное безумие. Отныне символом безумной глупости станет зеркало, где не отражается ничего реального, но где человек, созерцая себя, увидит тайную мечту, пробуждённую в нём самомнением. Глупость имеет дело не столько с истиной и с мирозданием, сколько с человеком и с той истиной о нем самом, какую ему дано постигнуть. А значит, она всецело принадлежит к миру нравственных категорий. Зло – уже не возмездие и не конец времён, а всего лишь проступок или моральный изъян. Сто шестнадцать песен поэмы Бранта – это портреты полоумных пассажиров Корабля; среди них – скряги, наушники, пьяницы; среди них те, кто ведёт беспорядочную и распутную жизнь, те, кто неверно толкует Писание, и те, кто изменяет законному супругу. Лохер, переводчик Бранта на латынь, раскрывает в своём предисловии замысел и смысл его сочинения; оно – наглядный урок того, quae mala, quae bona sint; quid vitia; quo virtus, quo ferat error; и, преподавая этот урок, автор бичует и воздает по мерзости их всем impios, superbos, avaros, luxuriosos, lascivos, delicatos, iracundos, gulosos, edaces, invidos, veneficos, fidefrasos – короче, всем видам предосудительного поведения, какие только сумел измыслить сам человек.

Будучи выражен средствами литературы и философии, опыт безумия в XV в. приобретает прежде всего черты нравственной сатиры. Ничто здесь не напоминает об угрозе великого нашествия, которая неотступно занимала воображение художников. Напротив, её старательно обходят молчанием; речь идёт вовсе не о ней. Эразм отвращает взоры слушателей от того безумия, что "посылается из подземного царства жестоким и мстительницами, которые [вселяют] в нашу грудь ядовитых змей"; отнюдь не этим формам помешательства хотел он произнести свою хвалу, но тому "приятному заблуждению ума", которое "освобождает душу от мучительных забот и одновременно досыта поит наслаждениями". Держать в узде этот безмятежный мир не составляет труда; вся его простодушная привлекательность без утайки предстаёт перед взором мудреца, а тот, смеясь, всегда держится от него на расстоянии. И если Босх, Брейгель и Дюрер, зрители земные, были сами вовлечены в кошмар безумия, вырывавшийся из-под земли и окружавший их со всех сторон, то Эразм наблюдает его издалека и остаётся неуязвимым; он созерцает безумие с высоты своего Олимпа и поёт ему славу как раз потому, что может смеяться над ним безудержным смехом богов. Ибо человеческая глупость – зрелище божественное: "В общем, ежели поглядеть с луны, по примеру Мениппа, на людскую сутолоку, то можно подумать, будто видишь стаю мух или комаров, дерущихся, воюющих, интригующих, грабящих, обманывающих, блудящих, рождающихся, падающих, умирающих. Нельзя и представить себе, сколько движения, сколько трагедий в жизни этих недолговечных тварей..." Безумие перестаёт быть привычной и непостижимой чуждостью мироздания; оно – всего лишь зрелище, давно утратившее новизну для чуждого ему зрителя; оно уже не образ универсума (cosmos), но характерная черта века (aevum).

 

* * *

 

Такова, в самом общем, схематическом виде оппозиция двух опытов безумия: космического, где безумие предстаёт в его близких, неодолимо влекущих формах, и критического, где перед ним поставлен несокрушимый заслон иронии. Конечно, в реальной жизни их противоположность была не так чётко обозначена и не так очевидна. Взаимное влияние будет продолжаться, и долго ещё не порвутся связующие нити.

Тема конца света, последнего неистовства стихий не чужда критическому опыту безумия, нашедшему воплощение в литературе. Ронсар пишет о последних временах, что противятся великой пустоте – отсутствию Разума:

 

Где Разум, Правосудье где? – на небесах;

А вместо них, увы! царит разбой кровавый,

Насилье, ненависть, вражда и суд неправый.

 

Одна из заключительных глав поэмы Бранта целиком посвящена апокалиптической теме Антихриста: увлекаемый чудовищной бурей, корабль дураков бессмысленно носится по волнам, и эта картина отождествляется с крушением мироздания. И наоборот, множество фигур моральной риторики прямо и непосредственно иллюстрируются космическими образами безумия: вспомним знаменитого босховского врача, еще большего безумца, чем тот, кого он хочет излечить, – всей его лжеучёности хватило лишь на то, чтобы облачиться в худшие обноски безумия, бросающегося в глаза всякому, кроме него самого.

Современники Босха и последующие поколения видели в его произведениях прежде всего нравственный урок: разве не выводят на свет все эти фигуры, порождения внешнего мира, равным образом и чудовищ, обитающих в человеческом сердце? "Его полотна отличаются от полотен других живописцев тем, что другие чаще всего стремятся изобразить человека, каким он предстает извне, он же единственный дерзнул изобразить людей такими, каковы они изнутри". И, как считает тот же комментатор начала XVII в., символ разоблачительной мудрости, тревожной иронии Босха ясно обозначен почти на всех его картинах с помощью двух образов: факела (свет постоянно бодрствующей мысли) и совы, чей загадочный неподвижный взгляд "возносится в покой и молчание ночи, и пищей ему служит не столько вино, сколько елей".

Но, несмотря на частые и покуда ещё зримые взаимодействия, две формы, которые принял опыт безумия, уже отделились одна от другой; отныне расстояние между ними будет только увеличиваться. Образы космического видения и попытки нравственной рефлексии, элемент трагический и элемент критический, станут отныне расходиться всё больше и больше; внутри безумия как глубинного единства разверзнется зияющая пропасть, которой уже не закрыться снова. По одну её сторону окажется Корабль дураков, откуда глядят лики одержимых; мало-помалу он погружается в ночную тьму мироздания; пейзажи, окружающие его, вещают о причудливой алхимии знания, о глухих угрозах звериного начала и о конце света. По другую – Корабль дураков, являющий взору мудреца образцовую и поучительную одиссею, плавание по человеческим недостаткам.

С одной стороны - Босх, Брейгель, Дирк Боутс, Дюрер: бесконечное безмолвие образов. Вся властная сила безумия развернута на пространстве чисто визуальном. Фантазмы и угрозы, чистая видимость грёз и сновидений и уготованный миру тайный удел – вот сфера, где безумие изначально наделено всемогуществом откровения: откровения о том, что бредовые видения и есть реальность, что под тонкой плёнкой иллюзии открываются глубины неоспоримого, что мгновенный проблеск образа отдаёт мир во власть тревожных фигур, вечных в окутывающей их ночной тьме; и откровения противоположного, но столь же болезненного, – о том, что однажды, в тот миг между бытием и небытием, когда над всем царит бред чистого разрушения, мир в его реальности растворится в едином фантастическом Образе; мира уже нет, однако безмолвие и ночь пока не сомкнулись над ним до конца; его вспыхнувший в последний раз огонёк колеблется у края того беспорядка, за которым сразу наступает однообразный порядок предельной завершённости. Именно в этом блеснувшем и сразу исчезающем Образе теряется истина мироздания. Живопись XV в. передает все эти хитросплетения видимости и тайны, непосредственно явленного образа и сокровенной загадки как трагическое безумие мира.

С другой стороны, через Бранта, Эразма, через всю гуманистическую традицию безумие осваивается сферой дискурса. Здесь оно становится тоньше, изощрённее – но и безоружнее. Изменяется его масштаб; оно рождается в сердцах людей, задаёт им свои правила поведения и заставляет нарушать общепринятые; но даже подчинив своей власти целые государства, оно бессильно против безмятежной истины вещей, против великой природы. Оно исчезает, едва обнажается главное – жизнь и смерть, справедливость и истина. Быть может, оно и завладело каждым человеком, но царство его все равно будет жалким и относительным, ибо суетность его истины всегда открыта взору мудреца. Для него оно предстанет объектом, причём с наихудшей стороны: превратится в объект смеха. Поэтому лавровые венки, что плетутся для него, обращаются в оковы. И будь оно даже мудрее любой науки – ему суждено склониться перед мудростью, для которой оно не более чем глупость. За Глупостью может остаться последнее слово, но самой ей не быть последним словом истины и мироздания; её речи в своё оправдание принадлежат всего лишь критическому сознанию человека.

Это противостояние критического сознания и трагического опыта определяет все возможности испытать безумие и высказаться о нём в эпоху раннего Возрождения. И тем не менее оно скоро сойдет на нет; важнейшая структура, имевшая еще в начале XVI в. ясные и чёткие очертания, исчезнет, или почти исчезнет, менее чем через столетие. Строго говоря, "исчезновение" – не совсем подходящее слово для обозначения того, что, собственно, произошло. Скорее речь идёт о другом: эпоха Ренессанса отдавала всё более выраженное предпочтение одному из элементов системы – тому, что превращал безумие в языковой опыт, в пределах которого человек оказывался один на один со своей нравственной правдой, с законами своей собственной природы и истины. Короче, критическое сознание безумия высвечивалось всё лучше и лучше, тогда как трагические образы постепенно отходили в тень. Скоро они станут и вовсе неразличимы. Через некоторое время отыскать их следы будет очень нелегко; разве что отдельные страницы у де Сада да творчество Гойи – свидетельство тому, что исчезновение не означает полной утраты, что трагический опыт безумия по-прежнему таится в темных глубинах мысли и сновидений, что в XVI в. он не был разрушен до основания, но лишь погрузился во тьму. Критическое сознание, получив исключительные преимущества и права, заслонило собой трагический, космический опыт безумия. Вот почему классический, а через него – и современный опыт безумия нельзя рассматривать как некий целостный образ, достигший тем самым своей положительной истины: образ этот фрагментарен, частичен, за исчерпывающий он выдаёт себя по ошибке; это скорее множество, выведенное из равновесия недостающими, т.е. скрывающими его, элементами. Трагическое сознание безумия не дремлет, подспудное его присутствие по-прежнему ощущается под оболочкой критического сознания во всех его формах – философских и научных, моральных и медицинских.

Именно его пробудили к жизни последние речи Ницше, последние видения Ван Гога. По-видимому, именно его начал предощущать Фрейд в самом конце своего пути: миф о борьбе либидо и инстинкта смерти символизирует у него именно эти великие терзания. Наконец, именно оно, это сознание, нашло своё выражение в творчестве Арто – творчестве, которое поставило бы перед мыслью XX в., обрати эта мысль на него внимание, самый насущный, самый головокружительный для вопрошающего вопрос; творчестве, без устали возвещающем, что культура наша лишилась своего трагического первоистока в тот самый момент, когда вытолкнула из себя великое солнечное безумие мира, те надрывные муки, в которых беспрестанно вершится "жизнь и смерть Сатаны-Огня".

Благодаря этим величайшим открытиям, и только им одним, мы уже в наши дни можем наконец понять, что и особенный облик, и изначальный смысл опыта безумия, существующего с XVI в. до настоящего времени, восходят к этой пустоте, к этой ночи и к образам, её наполняющим. Нам следует по-новому взглянуть на ту замечательную прямую, по которой рациональная мысль движется к анализу безумия как душевной болезни: мы должны увидеть в ней вертикаль; и тогда выяснится, что каждая из сменяющих друг друга форм этой мысли всё более заслоняет собой трагический опыт безумия, – и притом с возрастающим риском для себя, – будучи, однако, не в силах затмить его окончательно. Подавление, доведённое до крайней точки, неизбежно вызывает взрыв: его-то мы и наблюдаем со времён Ницше.

 

* * *

 

Но как случилось, что критическая мысль заняла в XVI в. столь исключительное положение? Как случилось, что она в конечном счёте присвоила себе весь опыт безумия, так что в преддверии эпохи классицизма трагические образы предшествующих веков растворились во мраке? Чем завершилось движение, о котором Арто сказал: "Возрождение XVI в. порвало с той реальностью, чьи законы были, быть может, сверхчеловеческими, но зато естественными; возрожденческий гуманизм не возвеличил, а умалил человека"?

Для того чтобы понять, каков был опыт безумия, возникший в классическую эпоху, необходимо вкратце рассмотреть некоторые черты этой эволюции.

1. Безумие становится формой, соотнесённой с разумом, или, вернее, безумие и разум образуют неразрывную и постоянно меняющуюся местами пару: на всякое безумие находится свой разум, его судья и властелин, а на всякий разум – своё безумие, в котором он обретает собственную убогую истину. Оба служат друг другу мерой, отрицают друг друга в бесконечных взаимных отсылках, но и получают друг в друге основание.

Через строгую диалектику их взаимной соотнесённости XVI век вдыхает новую жизнь в старую христианскую тему: мир как безумие в глазах Бога. Человек думает, что взор его не замутнён и что сам он – истинная мера вещей; то знание о мире, каким он, по его мнению, обладает, только укрепляет его в самовлюблённости: "Стóит нам среди бела дня посмотреть себе под ноги или бросить взгляд по сторонам, и вот мы уже мним, будто ничего проницательнее нашего взора нельзя и помыслить"; но если глаза наши обратятся к самому солнцу, нам придётся сознаться в том, что понимание земных вещей есть не что иное, как "потеря времени и лишняя обуза, когда настает время устремиться к солнцу". Эта почти платоновская тяга к солнцу бытия не раскрывает, однако, ни истины, ни тех оснований, на которых зиждется зримый облик вещей; она показывает лишь пучину присущего нам неразумия: "Стóит нам в мыслях наших начать возноситься к Богу... и вот уже от того, что доставляло нам величайшее удовольствие и звалось мудростью, пахнёт на нас одним лишь безумием, а то, что имело прекрасный облик добродетели, обернётся только слабостью рассудка". Возноситься мыслью к Богу и пытаться достичь дна той пучины помешательства, куда погружены мы все, – это одно и то же; для опыта Кальвина безумие есть истинная мера человека пред лицом безмерного божественного разума.

Ум человека в своей конечности – не столько искорка великого сияния, сколько частичка тьмы. Его ограниченному пониманию недоступна даже неполная, преходящая истина видимой стороны вещей; для его безумия открыта лишь их изнанка, теневая сторона, прямо противоположная их истине. Чтобы вознестись мыслью к Богу, человек должен не просто выйти за пределы своего "я", но вырваться целиком из оков присущей ему слабости, преодолеть одним прыжком пропасть противоречия между земными вещами и их божественной сущностью; ибо та доля истины, которая проглядывает в кажимости, – не отражение этой сущности, а крайняя, предельная её противоположность: "Все вещи двулики, – утверждает Себастьян Франк, – ибо Богу угодно было противопоставить себя миру, и он оставил ему только видимость вещей, а сущность их и истину забрал себе... Оттого-то всякая вещь есть противоположность тому, чем она кажется в этом мире: это Силен навыворот". Пучина безумия, куда погрузились люди, такова, что видимость истины, обретающаяся в этой пучине, есть прямая противоположность самой истины. И больше того: противоречие между видимостью и истиной присутствует уже в видимости – ведь если бы видимость была самотождественна, она была бы по крайней мере намёком на истину, как бы её пустой формой. Это постоянное "навыворот", перевёртывание, не имеющее отныне ни единого направления, ни положенного свыше предела, обнаруживается в самих вещах; двигаться следует не от кажимости к истине, но от кажимости к иной кажимости, отрицающей первую, а затем к другой, снова опровергающей и отрицающей это отрицание.

Такое движение неостановимо, и ещё прежде, чем Кальвин или Франк стали молить о великом преображении, Эразм уже знал, что находится в плену тысячи малых преображений, предопределённых видимостью на её собственном уровне; Силен навыворот – это не символ истины, отобранной у нас Богом, а нечто гораздо большее и гораздо меньшее одновременно: это сугубо приземлённый символ самих вещей, та взаимообусловленность противоположностей, которая закрывает для нас, быть может навсегда, единственный, прямой путь к истине. "Любая вещь имеет два лица... Снаружи как будто смерть, а загляни внутрь – увидишь жизнь, и наоборот, под жизнью скрывается смерть, под красотой – безобразие, под изобилием – жалкая бедность, под позором – слава, под учёностью – невежество... Коротко говоря, сорвав маску с Силена, увидишь как раз обратное тому, что рисовалось с первого взгляда". Всё без исключения погружено в непосредственное противоречие, всё побуждает человека отдаться во власть собственного безумия; любой порядок, установленный человеком, – безумие пред лицом истины сущностей и Бога.

Но безумна, в пределах этого порядка, и попытка вырваться из него и соединиться с Богом. В XVI в. авторитет Послания к Коринфянам был непререкаем, как ни в какую другую эпоху: "В безумии говорю: я больше". Безумие – отвращаться от мира, безумие – полагаться во всём на непостижимую волю Бога, безумие – не ведать границ своим исканиям; все это темы древние, милые сердцу мистиков. Уже Таулер описывает состояние человека, отринувшего безумства мира, но тем самым ввергшего себя в безумие ещё более мрачное, ещё более отчаянное: "И когда выйдет кораблик в открытое море и окажется человек в такой заброшенности, вот тут и поднимутся в нём все его обиды и искушения, все его грёзы и убожество его..." Тот же экзистенциальный опыт комментирует и Николай Кузанский: человек, "отбрасывая чувство... неистовствует душой".

Приближаясь к Богу, человек как никогда охвачен безумием, и гавань истины, куда в конечном счёте увлекает его благодать, для него не что иное, как пучина неразумия. Божественная мудрость, когда её сияние явлено человеку, не есть разум, долго скрывавшийся за покровами, – но безмерная глубина, где тайна не становится менее таинственной, где противоречие по-прежнему противоречит само себе, осенённое тем высшим противоречием, вследствие которого самая сердцевина мудрости замутнена безумием всяческого вида. "Господи, слишком глубока бездна совета Твоего". Об этом знал, но как бы со стороны, Эразм, писавший сухо, что Бог скрыл тайну спасения даже от мудрецов, тем самым вверяя мир спасительному безумию; об этом пространно говорил Николай Кузанский, в движении своей мысли постепенно теряя слабый человеческий разум, который есть не более чем безумие, и растворяя его в великом, бездонном безумии божественной мудрости: она "невыразима никакими словами, и неуразумеваема никаким разумом, неизмерима никакой мерой, незавершаема никаким концом, неопределима никаким определением, несоизмерима никакой соразмерностью, несравнима никаким сравнением, неизобразима никаким изображением, неформируема никаким формированием... И поскольку она остаётся невыразимой для любого красноречия, нельзя себе мыслить конца подобных выражений, ибо то, через что, в чём и из чего существуют все вещи, остается немыслимым для любого мышления".

Великий круг замкнулся. Разум человека в сравнении с Мудростью был всего лишь безумием; Разум божественный в сравнении со скудной человеческой мудростью вовлечён в круговорот присущего ему Безумия. По большому счёту всё – только Безумие; по малому счёту само Всё – не более чем безумие. Иными словами, нет безумия безотносительно к разуму, истина же разума сводится к тому, чтобы на миг приоткрыть безумие, которое он отрицает, и в свою очередь раствориться, затеряться в безумии. В каком-то смысле безумие ничтожно: безумие людей – ничто пред лицом высшего разума, единственного властелина бытия; а пучина первоосновного безумия – ничто, потому что является таковой лишь для бессильного разума человека. Но ничтожен и разум – ибо тот разум, именем которого разоблачается человеческое безумие, оказывается на поверку, стóит лишь наконец достигнуть его, стремительным вихрем, где разуму суждено умолкнуть.

Вот так, при господствующей роли христианской мысли, была предотвращена великая угроза, приближение которой почувствовал XV век. Безумие перестало быть глухой силой, взрывающей мир изнутри и неодолимо притягательной в своей фантастичности; оно перестало являть взору в сумерках времён картины буйного животного начала или великой борьбы Знания и Запрета. Оно вовлечено в бесконечное круговое движение и неотделимо от разума: оба и утверждаются, и отрицаются друг в друге. Безумие отныне лишено абсолютного бытия в ночном мраке мироздания: оно существует лишь в соотнесении с разумом, и соотнесённость эта одновременно и гибельна, и спасительна для них обоих.

2. Безумие превращается в одну из форм самого разума. Оно проникает в него, представая либо одной из его скрытых сил, либо одним из его воплощений, либо некоей парадоксальной формой его самосознания. В любом случае безумие сохраняет определённый смысл и самоценность, лишь находясь в пространстве разума.

"Самомнение – наша прирождённая и естественная болезнь. Человек – самое злополучное и хрупкое создание и тем не менее самое высокомерное. Человек видит и чувствует, что он помещён среди грязи и нечистот мира, он прикован к худшей, самой тленной и испорченной части вселенной, находится на самой низкой ступени мироздания, наиболее удалённой от небосвода, вместе с животными наихудшего из трёх видов и, однако же, он мнит себя стоящим выше луны и попирающим небо. По суетности того же воображения он равняет себя с Богом..." Именно в этом – худшее из безумств человека: он не признаёт собственного ничтожества, слабости, не позволяющей ему достигнуть истины и добра; он не ведает своей доли в общем безумии. Но отрицать то неразумие, которым отмечен самый его удел, значит навсегда лишиться способности использовать свой разум разумно. Ибо если и есть в чём разум, то именно в приятии этого постоянного круговорота мудрости и безумия, именно в отчётливом сознании их взаимосвязи и неразделимости. Подлинный разум не тот, что свободен от любых компромиссов с безумием, а тот, что, напротив, почитает своим долгом осваивать предначертанные безумием пути: "Так пособите же мне малость, дщери Юпитера, дабы могла я доказать, что к высокой оной мудрости, к этой твердыне блаженства, как её прозвали философы, не отыскать пути, ежели Глупость не согласится быть вашим вожатым".

И пускай эта тропа не приведёт к какой бы то ни было конечной мудрости, пускай даже обещанная ею твердыня – не более чем мираж и новое безумие, всё равно тропа эта сама по себе будет тропой мудрости, если идти по ней, зная наверное, что идёшь по тропе глупости и безумия. Всё то, из-за чего мир навеки пребудет миром безумия, – зрелище его суеты, его пустую шумиху, царящую в нём сумятицу звуков и красок, – всё это следует принимать и даже допускать в себя, сохраняя, однако, ясное сознание его глупости – глупости, одинаково присущей и зрителю, и самому зрелищу. Внимать всему этому следует не серьёзно, не так, как внимают истине, но уделяя толику лёгкого интереса, смеси иронии и снисходительности, открытости и тайного знания, не позволяющего ввести себя в обман, – того интереса, с каким обычно относятся к балагану: "Не так, как слушают церковных проповедников, но как внимают рыночным скоморохам, шутам и фиглярам, или так, как наш друг Мидас слушал некогда Пана". В нём, в этом красочном и шумном настоящем, в его охотном приятии, означающем незаметный отказ, сущность мудрости претворяется вернее, нежели в долгих поисках скрытой от глаз истины. Обманным путём, через само приятие безумия, разум осаждает его, берёт в кольцо, осмысляет и может отвести ему подобающее место.

Да и где, впрочем, ему место, если не внутри самого разума, как одной из его форм и, быть может, скрытых возможностей? Видимо, сходство между формами разума и формами безумия действительно велико. Пугающе велико: как определить, что поступок весьма мудрый совершён дураком, а самая бессмысленная глупость – человеком обычно мудрым и осмотрительным? "Мудрость и безумие, – пишет Шаррон, – весьма близки. Стóит повернуться кругом, и одно превращается в другое. Это видно по поступкам людей умалишённых". Но сходство это хоть и ставит в тупик разумных людей, оборачивается на пользу самому разуму. Вовлекая самые неистовые вспышки безумия в своё поступательное движение, разум тем самым достигает величайших высот. Монтень, навещая впавшего в слабоумие Тассо, испытывает скорее горечь, чем сострадание; но, в сущности, сильнее всего в нём чувство восхищения. Конечно, горько видеть, что разум бесконечно близок к глубочайшему безумию именно там, где он мог бы достигнуть своих вершин: "Кто не знает, как тесно безумие соприкасается с высокими порывами свободного духа и с проявлениями необычайной и несравненной добродетели?"

Но есть во всём этом парадоксальный повод для восхищения. Ведь это означает, что как раз из безумия разум и черпает самые удивительные свои способности. Если Тассо, "один из самых одарённых, вдохновенных и проникнутых чистейшей античной поэзией людей, тот великий итальянский поэт, подобного которому мир давно не видывал", пребывает теперь "в столь жалком состоянии, пережившим сам себя", то не обязан ли он этим "той живости, которая для него стала смертоносной, той зоркости, которая его ослепила, тому напряжённому и страстному влечению к истине, которое лишило его разума, той упорной и неутолимой жажде знаний, которая довела его до слабоумия, той редкостной способности к глубоким чувствам, которая опустошила его душу и сразила его ум?" Кара безумия настигает усилие разума как раз потому, что безумие было изначально причастно этому усилию: бесспорно присущие безумию живость образов, необузданность страсти, великое затворничество духа суть самые опасные – ибо самые острые – орудия разума. Нет такого могучего разума, которому не приходилось бы безумствовать, чтобы довести своё творение до конца, "нет великого духа без примеси безумия... Именно в этом смысле следует понимать то, что мудрецы и славнейшие из поэтов соглашались иногда впадать в безумство и неистовство". Безумие – тяжкий, но сущностно важный момент в неустанных трудах разума; в нём, даже в призрачных его победах, являет себя торжествующий разум, для которого оно было лишь тайной живительной силой.

Мало-помалу безумие оказывается безоружным и, в своей одномоментности с разумом, лишается привычного места; разум облекает его и словно вбирает в себя, укореняет в себе. В том-то и заключалась двойственная роль, которую сыграла скептическая мысль или, вернее, разум, столь ясно сознающий, какими формами он ограничен и какие силы ему противятся: он открывает безумие как один из своих ликов, а тем самым и ограждает себя от всякой внешней власти и непреодолимой враждебности, от малейшего признака трансцендентности; и в то же время он переносит безумие в самую сердцевину собственной деятельности, обозначая его как важнейший элемент своей природы. И мы видим, как уже после Монтеня и Шаррона, но в русле всё того же движения мысли, включающего безумие в самую природу разума, вычерчивается кривая паскалевской рефлексии: "Все люди неизбежно безумны, так что не быть безумцем означает только страдать другим видом безумия". Эта рефлексия – итог долгого труда, начатого Эразмом; вслед за открытием безумия, имманентно присущего разуму, происходит как бы его раздвоение: возникает, с одной стороны, "безумное безумие", отрицающее безумие разума, отбрасывающее его – и тем самым удваивающее, а через это удвоение впадающее в безумие наиболее простое, самодостаточное и непосредственное; а с другой стороны – "мудрое безумие", которое приемлет безумие разума, прислушивается к нему, признаёт за ним права гражданства и проникается его живительными токами; этим оно надёжнее защищается от безумия, чем упрямое, заранее обреченное на неудачу отрицание.

Ведь отныне истина безумия неотделима от торжества и окончательного всевластия разума – ибо истина безумия в том, чтобы, пребывая внутри разума, стать одним из его ликов, одной из его сил и как бы некоей мгновенной потребностью, благодаря которой он обретает ещё большую уверенность в себе.

 

* * *

 

В этом и состоит, быть может, разгадка постоянного и многообразного присутствия безумия в литературе конца XVI – начала XVII в., в искусстве, которое, стремясь овладеть разумом, ищущим самого себя, признаёт необходимость безумия, своего безумия, обступает его, берёт в кольцо и в конечном счёте одерживает над ним победу. Таковы игры эпохи барокко.

В литературе, как и в философской мысли, идёт та же упорная работа, и завершится она тем же утверждением трагического опыта безумия в лоне критического сознания. Не будем пока останавливаться на этом явлении и, не проводя никаких различий, рассмотрим в общих чертах те лики, те фигуры безумия, которые можно обнаружить как в "Дон Кихоте", так и в романах Скюдери, как в "Короле Лире", так и в театре Ротру или Тристана Л'Эрмита.

Начнём с самой значительной и самой устойчивой из них (очертания её, чуть стёршиеся от времени, можно распознать и в XVIII в.): с фигуры безумия через отождествление себя с героем романа. Её характерные черты раз и навсегда запечатлел Сервантес. Но сама тема всплывает вновь и вновь: и в непосредственных обработках "Дон Кихота" ("Дон Кихот" Герена де Бускаля был сыгран в 1639 г.; двумя годами позже ставится пьеса того же автора "Правление Санчо Пансы"), и в переложениях его отдельных эпизодов ("Безумства Карденьо" Пишу – это вариации на тему "Рыцаря-Оборванца" из Сьерра-Морены), и, более косвенно, в сатире на фантастические романы (как в "Мнимой Клелии" Сюблиньи или, внутри самого повествования, в эпизоде о Жюли д'Арвиан). Химеры переходят от автора к читателю, однако если для одного они были фантазией, то для другого превращаются в фантазм; писательский приём простодушно воспринимается как фигура реальности. Внешне речь идет о вещи весьма несложной – критике романического вымысла; но если копнуть чуть глубже, обнаружится тревожная озабоченность соотношением реального и воображаемого в произведении искусства, а быть может, и той неясной, неуловимой связью, какая существует между фантастическим вымыслом и гипнотической силой бреда. "Изобретением всех искусств мы обязаны людям с расстроенным воображением; каприз у живописцев, поэтов и музыкантов – это всего лишь другое, смягчённое воспитанностью, название для обозначения их безумия". Безумия, которое подвергает сомнению ценности иной эпохи, иного искусства, иной морали, но в котором, колеблясь, путаясь, странным образом подтачивая друг друга собственной призрачностью, отражаются также и все, даже самые далёкие друг от друга, формы человеческого воображения.

Вторая фигура безумия, безумие пустого тщеславия, родственна первой. Но в этом случае безумец отождествляет себя не с литературным образцом, а с самим собой: воображаемое одобрение окружающих позволяет ему приписывать себе любые достоинства, любые добродетели, любые способности, которых он лишён. Он – наследник старой эразмовской Филавтии. Он бедняк, но мнит себя богачом; он урод, но не может оторваться от зеркала; на ногах у него кандалы, но он уже почитает себя Богом. Таков лиценциат из Осуны, воображавший себя Нептуном. Такова нелепая судьба семи персонажей "Мечтательниц", Шатофора в "Осмеянном педанте", г-на де Ришсурса в "Сэре Политике". Виды этого безумия неисчислимы; у него столько же лиц, сколько существует в мире характеров, честолюбивых помыслов, неизбежных иллюзий. Даже в крайних своих проявлениях это безумие – самое далёкое от крайности; оно гнездится в сердце любого человека, через него человек в воображении соотносится с самим собой. В нём – корень наиболее распространённых человеческих недостатков. Его разоблачение – начало и конец всякой критики нравов.

Безумие заслуженной кары также принадлежит к области морали. Это распад сознания, карающий человека за разлад в душе. Но его могущество может быть и иным: наказание, налагаемое им, само собой умножается по мере того, как через него открывается истина. Это безумие справедливо, ибо вещает правду. Правду – поскольку уже сам виновный ощущает в вихре своих пустых фантазмов неизбывную муку возмездия: Эраст в "Мелите" уже видит, как его преследуют Эвмениды и как Минос выносит ему свой приговор. Безумие правдиво ещё и потому, что из тьмы его нежданного возмездия вдруг выходит на свет скрытое от всех преступление; в бессмысленных словах, над которыми человек не властен, безумие являет всем свой смысл, в призрачных видениях выдаёт свою тайну, свою истину; вопли его – это голос совести. Так Леди Макбет в бреду проговаривается о том, "чего не должна была говорить", произносит слова, которые долгое время все лишь шептали "глухой подушке".

Наконец, последний тип безумия – это безумие безнадёжной страсти. Помешательство – единственный выход для чрезмерной любви, пережившей разочарование, в особенности для любви, обманутой роковой неотвратимостью смерти. До тех пор, пока у безумной любви был предмет, она была более любовью, чем безумием; предоставленная самой себе, она тянется в пустоту безумного бреда. Что это – возмездие, настигающее слишком неистовую, слишком безоглядную страсть? Безусловно; но кара эта приносит и облегчение; она сострадательна, ибо благодаря ей непоправимое отсутствие предмета наполняется воображаемым его присутствием; дарованная ею парадоксально-невинная радость или геройски-безрассудное преследование позволяет вновь обрести исчезающие любимые черты. И если безумие приводит к смерти, то эта смерть соединяет влюблённых навеки. Такова последняя песня Офелии; таков бред Ариста в "Безумии мудреца". Но в первую очередь таково горькое и тихое помешательство Короля Лира.

В творчестве Шекспира безумие идёт рука об руку со смертью и убийством; у Сервантеса все его формы имеют своей причиной тщеславие и потворство самовлюблённого воображения. Но и Шекспир, и Сервантес – это недосягаемые образцы, искажавшиеся и тускневшие в сочинениях подражателей. И оба они, по всей видимости, свидетельствуют не столько о критическом, моральном опыте Неразумия, – который тем не менее начинает развиваться именно в эти годы, – сколько о трагическом опыте Безумия, родившемся в XV в. Преодолевая время, они подхватывают исчезающий смысл, который после них окончательно погрузится во тьму. Но именно сопоставление их творчества и его содержания с теми значениями, что зарождаются у их современников и подражателей, позволяет установить, что же, собственно, происходит в литературном опыте безумия в начале XVII в.

У Сервантеса и Шекспира безумие – это всегда последняя крайность, предел, в том смысле, что оно необратимо. Ничто не может повернуть его вспять, к истине и к разуму. У него нет иного исхода, кроме мучительных страданий, а за ними и смерти. Суетные его речи отнюдь не означают, что само оно – суета сует; пустота, заполняющая его, – "недуг не по моей части", как говорит врач о Леди Макбет: это смерть во всей её полноте; такое безумие нуждается не в лекаре, но единственно в божественном милосердии. Тихая радость, которая в конце концов охватывает Офелию, не имеет никакого отношения к счастью; её бессмысленная песенка – такое же приближение к самому главному, как и "крик женщин", несущий по всем коридорам замка Макбета весть о том, что "Королева умерла". Конечно, Дон Кихот уходит из жизни мирно и спокойно, в последний миг внезапно вернувшись к разуму и истине. Безумие Рыцаря, вдруг осознав само себя, рассеивается и предстаёт в его собственных глазах просто глупостью.

Но не означает ли его мудрость, заступившая место безумия, всего лишь то, что он "помешался уже на чём-то другом"? Подобная перемена знака может повторяться до бесконечности, положить ей окончательный предел под силу только самой смерти. Рассеявшееся безумие – это не что иное, как неотвратимый отныне конец; "и это внезапное превращение безумца в здравомыслящего показалось им явным признаком того, что смерть его близка". Но даже и смерть не приносит мира: ничтожнейшая, но вечная истина безумия вновь восторжествует, уже по ту сторону жизни, которая, оборвавшись, сумела всё же от безумия избавиться. Ирония в том, что сумасбродная жизнь преследует Рыцаря, и бессмертие он обретает лишь благодаря своему помешательству; безумие – это ещё и неиссякаемая жизнь смерти:

 

Под плитою сей замшелой

Спит идальго, до того

Телом мощный, духом смелый,

Что бессмертья не сумела

Даже смерть лишить его.

 

Но очень скоро безумие спустилось с тех заоблачных высот, куда его вознесли Сервантес и Шекспир; в литературе начала XVII в. оно занимает по преимуществу некое промежуточное положение; теперь оно – скорее узел действия, чем его развязка, скорее сама интрига, чем её неотвратимый конец. Заняв новое положение в структуре романа и драмы, оно способствует прояснению истины и возвращению умиротворенного разума.

Дело в том, что оно перестаёт восприниматься как трагическая реальность, как абсолютное страдание, уходящее в мир иной; отныне в нём видят ироническую усмешку иллюзии. Это уже не реальное возмездие, но лишь образ возмездия, а значит, его ложная видимость; оно может сопровождать лишь иллюзорное преступление или кажущуюся смерть. Арист из "Безумия мудреца" сходит с ума при известии о смерти дочери – но как раз потому, что та на самом деле вовсе не умерла; Эраст в "Мелите" видит, как Эвмениды преследуют его и волокут к Миносу, – именно по той причине, что двойное убийство, которое он мог бы совершить и которое хотел совершить, в действительности не повлекло за собой ничьей гибели. Безумие стряхивает с себя серьёзность и драматизм: теперь возмездие и отчаяние царят лишь до тех пор, покуда не разъяснится ошибка. Его драматическая функция сохраняется лишь в пределах мнимой драмы – химерической формы, где речь может идти лишь о предполагаемых ошибках, о несовершённых убийствах, об утратах, за которыми непременно следует обретение.

И тем не менее безумие, лишившись элемента серьёзности, не перестало играть сущностно важную роль – быть может, даже более важную, чем прежде: благодаря ему иллюзия достигает предела – но благодаря ему она и развеивается. Персонаж, из-за своей ошибки впавший в безумие, начинает помимо воли разматывать клубок интриги. Обвиняя себя, он невольно выдает истину. К примеру, в "Мелите" всё нагромождение хитростей, придуманных героем, чтобы обмануть других, оборачивается против него самого, он первый становится их жертвой, полагая, будто виноват в смерти своего соперника и возлюбленной. Но в бреду он винит себя за то, что выдумал целую любовную переписку; безумие, вызванное иллюзией развязки, в действительности само распутывает реальное недоразумение, оказываясь одновременно и его причиной, и результатом; в безумии и через безумие правда выходит на свет. Иными словами, безумие есть мнимый результат мнимого завершения действия, но оно обладает способностью обнажать реально существующую проблему, которая тем самым может наконец получить подлинное разрешение. За ошибкой безумия кроется истина, прокладывающая себе путь. Именно эту двойственную и в то же время важнейшую функцию безумия обыгрывает автор "Госпиталя для умалишенных": он выводит на сцену влюблённых, которые, спасаясь от преследователей, притворяются помешанными и прячутся среди безумных; девушка, переодетая в мужское платье, симулирует приступ болезни и делает вид, будто считает себя девушкой – каковой она на самом деле и является; тем самым обе мнимости взаимно уничтожаются, и звучит слово правды, которая в конце концов и торжествует.

Безумие – это самая чистая, самая всеобъемлющая форма quiproquo: оно принимает ложь за истину, смерть за жизнь, мужчину за женщину, влюблённую девушку – за Эринию, а жертву – за Миноса. Но к тому же это самая необходимая в структуре драмы форма quiproquo – для того чтобы достичь настоящей развязки, оно не нуждается ни в каких внешних элементах. Ему достаточно просто довести иллюзию до самой истины. Таким образом, пребывая в самом центре структуры, в самой сердцевине её механизма, безумие предстаёт одновременно и ложным концом, втайне чреватым новой завязкой, и преддверием грядущего примирения с разумом и истиной. Оно обозначает конечную точку, к которой, на первый взгляд, стремится трагическая судьба персонажей – и из которой на самом деле прочерчиваются линии, указывающие путь к обретению утраченного счастья. Это точка равновесия, но безумие окутывает её облаком иллюзии, мнимого беспорядка; строгость архитектуры скрыта за его неукротимыми припадками, искусно введёнными в действие. Внезапное оживление, охватывающее персонажей, их непроизвольные жесты и слова, словом, то дыхание безумия, которое внезапно сбивает их с ног, нарушает чёткость линий, ломает привычные манеры и треплет одежды – между тем как нити интриги натягиваются все туже, – всё это типичный для искусства барокко обман зрения.

Безумие – великий обман зрения: таким оно предстает в структуре трагикомедии предклассицистической эпохи. Это прекрасно знал Скюдери: используя в своей "Комедии комедиантов" приём театра в театре, он посвятил всю пьесу целиком игре безумных иллюзий. Часть комедиантов должна играть роль зрителей, другая часть – роль актёров. Таким образом, одни должны делать вид, будто принимают декорацию за реальность, а игру – за жизнь, тогда как в реальности они играют в реальных декорациях; другие же должны изображать, будто играют, подражая актёрам, тогда как в реальности они и есть попросту актеры, играющие свои роли. Возникает двойная игра, где каждый элемент в свою очередь удваивается, создавая бесконечный взаимообмен между действительностью и иллюзией, в котором и состоит драматический смысл безумия. "Не знаю, какая причуда взбрела сегодня в голову моим товарищам, – предупреждает Мондори в прологе к пьесе Скюдери, – но власть её столь велика, что мне остаётся лишь думать, что все они, словно по волшебству, лишились рассудка; а всего хуже то, что они пытаются лишить его и меня, и всех вас. Они хотят, чтобы я поверил, будто я стою не на подмостках, будто здесь – город Лион, вот там – трактир, а тут находится Зал для игры в мяч, где Комедианты, другие, не мы, притом что сами мы тоже комедианты, разыгрывают пастораль".

Повинуясь этой причуде, театр раскрывает зрителю свою правду: он – не что иное, как иллюзия, т.е., строго говоря, безумие.

 

* * *

 

Так рождается классический опыт безумия. Великая опасность, грозившая миру в XV в., отступает; присмирели могучие тревожные силы, заполонявшие картины Босха. Безумие сохраняет свои формы, но теперь они, покорные и проницаемые для взгляда, составляют непременную свиту разума. Безумие перестало быть одной из фигур эсхатологии – какой-то пограничной зоной между миром, человеком и смертью; рассеялась тьма, куда был устремлён взор, тьма, порождавшая формы невозможного. Забвение окутывает тот мир, воды которого бороздил в своём вольном рабстве Корабль дураков; странствие его больше не таинственный переход из одной запредельности мира в другую; и сам он больше не абсолютный и ускользающий, как линия горизонта, предел. Отныне он прочно стал на якорь среди людей и вещей. Надёжно и навечно. Из лодки он превратился в больницу.

Чуть больше века минуло с того времени, когда челноки дураков были в великом почёте, и вот уже в литературе возникает тема "Госпиталя для умалишенных". Здесь каждый, кто помешался в уме, занимает определённое место, установленное истинным человеческим разумом, и изъясняется на языке примера, противоречия и иронии, т.е. на языке Мудрости, только наоборот: "...Госпиталь для неизлечимых умалишенных, в коем выведены одно за другим все безумства и умственные помешательства, равно у мужчин и у женщин, сочинение столь же полезное, сколь и развлекательное и для обретения истинной мудрости необходимое". Каждая форма безумия получает в этом госпитале и подобающее место, и знаки отличия, и собственного бога-покровителя: безумие исступлённое и болтливое, символом которого служит дурак, взгромоздившийся на стул, распаляется под взглядом Минервы; мрачные меланхолики, бегущие в поля, эти одинокие, жадные волки, находятся под покровительством Юпитера, бога, превращающего людей в животных; а следом за ними идут и "безумцы-пьяницы", и "безумцы беспамятные и ничего не смыслящие", и "безумцы полусонные и полумёртвые", и "безумцы выдохшиеся и пустоголовые"... Причём весь этот мир беспорядка, в свою очередь, произносит в безупречном порядке "Похвальное слово" Разуму. Уже в этом "Госпитале" на смену погружению на корабль приходит помещение под замóк.

Укрощенное безумие сохраняет все внешние признаки своего всевластия. Теперь оно причастно всем начинаниям разума и сопутствует истине в её упорных трудах. Оно играет на поверхности вещей, в сиянии дня, его область – игра кажимости, относительность реального и иллюзорного, та бесконечная, вечно рвущаяся и вечно свивающаяся снова нить, что одновременно и связует, и разделяет истину и видимость. Оно – тайна и очевидность, правда и ложь, тень и свет. Оно манит переливами красок; оно снисходительно, это безумие, и уже непрочно и зыбко – центральный образ эпохи барокко.

Нет ничего удивительного в том, что оно так часто встречается нам в романах и театральных пьесах. Нет ничего удивительного в том, что оно в буквальном смысле бродит по улицам. Франсуа Кольте сталкивался с ним тысячу раз, выходя из дома:

 

Вот дурачок, за ним мальчишки,

Смеясь, по улице бегут.

...Смотри: здесь дурень делом занят.

Бедняга, что же делать станет

Он с этим ворохом тряпья?

Слыхал я злобных дур, чьё пенье –

Одна лишь брань и поношенья...

 

Силуэт безумия привычно вписывается в панораму общественной жизни. Старинные братства дураков, их празднества, их сборища и речи вновь доставляют всем живейшее удовольствие. Всё общество разделяется на рьяных сторонников и не менее рьяных противников Никола Жубера, больше известного под именем Ангульван: он объявляет себя Князем дураков, а Валанти Леконт и Жак Рено оспаривают у него сей титул; сколько вокруг этого рождается памфлетов, судебных тяжб, защитительных речей! Его адвокат свидетельствует и ручается, что он – "пустая голова, иссохшая тыква, без капельки здравого смысла, медная фляга; из мозгов у него все винтики повывалились, в голове не осталось ни единой целой пружинки или колёсика". Блюэ д'Арбер, именовавший себя графом де Пермисьон – графом Позволяйским, – пользуется поддержкой рода Креки, Ледигьеров, Буйонов, Немуров; в 1602 г. он публикует свои произведения (или кто-то публикует их вместо него), где автор уведомляет читателя, что "не умеет ни читать, ни писать и отродясь тому не учился", но что движет им "вдохновение, Богом и ангелами ниспосланное". Пьер Дюпюи, упомянутый Ренье в шестой сатире, – по словам Брасканбийя, "долгополый архидурак"; сам же он в своём "Увещевании на пробуждение мэтра Гийома" заявляет, что "умом вознёсся до порога третьего градуса луны". Множество таких же персонажей выведено в четырнадцатой сатире Ренье.

Мир начала XVII в. до странности гостеприимен по отношению к безумию. Оно всегда в самой гуще вещей и людей – знак иронии, путающей все метки, по которым можно отличить истину от химеры, и едва хранящей слабую память о былых великих трагических угрозах; оно – знак жизни скорее безалаберной, чем тревожной, знак ничтожного, смешного брожения в обществе, знак ненадёжности, неустойчивости разума.

Но в этом мире рождаются новые потребности:

 

Я вновь и вновь искал, держа в руках фонарь,

При свете дня...